На информационном ресурсе применяются рекомендательные технологии (информационные технологии предоставления информации на основе сбора, систематизации и анализа сведений, относящихся к предпочтениям пользователей сети "Интернет", находящихся на территории Российской Федерации)

Пилигримы

(К 75-летию со дня рождения Н. М. Рубцова и к 15-летию со дня смерти И. А. Бродского)

 

I

На рубеже 50-60-х годов прошлого века в Ленинграде встретились два молодых поэта, известные всего лишь узкому кругу своих друзей и поклонни­ков. Оба они с разницей в несколько лет написали по стихотворению, каждое из которых постепенно становилось знаменитым и делало «широко известны­ми в узких кругах» своих создателей.

Оба стихотворения быстро обрели в читательском мире самостоятельную жизнь, а за полвека стали символами двух глубоких мировоззрений и очерти­ли два пути, по которым до сих пор шествуют и человеческие толпы, и люди-одиночки.

Имена этих поэтов-провидцев сейчас известны всем — это Иосиф Брод­ский со стихотворением «Пилигримы» и Николай Рубцов, сочинившие стихи о пилигримах, бредущих по земным дорогам.

Впрочем, сам образ дороги традиционен для русской поэзии, если вспомнить о том, что «не одна во поле дороженька пролегала», или пушкин­ские «Дорожные жалобы», или «Выхожу один я на дорогу»… Да и вся русская поэзия пронизана некрасовскими, тютчевскими, блоковскими, есенинскими дорогами… И вообще в русском сознании слово «дорога» означает слово «судьба». И в стихотворениях Бродского и Рубцова присутствует редкое сло­во «пилигрим». Я уверен, что, живя в одни и те же годы в Ленинграде, они встречались в узкой ленинградской богеме, где рядом с ними были Евгений Рейн и Глеб Горбовский, Виктор Соснора и Борис Тайгин, Константин Кузь­минский и Леонид Агеев, Нина Королева и Анатолий Найман, Лидия Гладкая и Эдуард Шнейдерман.

Все они дышали одним воздухом, но Рубцов и Бродский дышали им глуб­же других. И по мнению Евгения Рейна, опубликовавшего в «Литгазете» (№ 20, 2010) к 70-летию Бродского одну из самых точных и честных статей о его судьбе, настоящая слава к поэту пришла сразу после «Пилигримов».

Я помню, как однажды в 1960 году меня навестили муж и жена, состави­тели книги словацкого поэта Ладо Новомесского, принесли подстрочники для перевода, мы засиделись, выпили по рюмке, и слависты под гитару с ярост­ным вдохновением исполняли «Пилигримов» Бродского. Я был поражён мрачной энергией и музыки, и самого стихотворения, которое, как мне показалось, тогда уже стало чуть ли не гимном для небольшой, но пассионарной части «от-тепельной» интеллигенции, восхищённой судьбой героев стихотворения.

Впоследствии я понял, что гимна из этого стихотворения не получилось, в основу гимна легло более понятное для либеральных масс рифмованное со­чинение Булата Окуджавы «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть по­одиночке».

Пилигримы

Мои мечты и чувства в сотый раз Идут к тебе дорогой пилигримов.
В. Шекспир

Мимо ристалищ, капищ,
мимо храмов и баров,
мимо шикарных кладбищ,
мимо больших базаров,
мира и горя мимо,
мимо Мекки и Рима,
синим солнцем палимы,
идут по земле пилигримы.

Увечны они, горбаты,
голодны, полуодеты,
глаза их полны заката,
сердца их полны рассвета.

За ними поют пустыни,
вспыхивают зарницы,
звезды встают над ними
и хрипло кричат им птицы,
что мир останется прежним,
да, останется прежним,
ослепительно снежным
и сомнительно нежным,
мир останется лживым,
мир останется вечным,
может быть, постижимым,
но всё-таки бесконечным.

И значит, не будет толка
от веры в себя да в Бога.
…И значит, остались только
иллюзия и дорога.

И быть над землёй закатам,
и быть над землёй рассветам.
Удобрить её солдатам,
одобрить её поэтам.

Поистине в большом познании много скорби. И если вспомнить, что сти­хотворение написано восемнадцатилетним человеком, то неизбежно придёшь к выводу, что Иосиф Бродский никогда и не был молодым поэтом, он как буд­то бы и родился или стариком, или вообще существом без возраста.

Пилигримы Бродского из последних сил бредут в неведомую даль, как дети несовершенной и враждебной им цивилизации, созданной их же рука­ми, как вереница искалеченных и обездоленных её детей, вернее, изгоев че­ловеческого гетто. «Увечные», «горбатые», «полуодетые», «голодные», «пали­мые синим солнцем». Так и хочется спросить: «Сколько их? Куда их гонит?».

Их дорога в «никуда» или неизвестно куда оглашается хриплыми криками то ли древнерусских ворон, то ли древнегреческих гарпий, внушающими странникам, что мир жесток и «лжив», что он «останется прежним, да, оста­нется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным», то есть не­справедливым и немилосердным, что он не изменяется так, как им этого бы хотелось. А от сознания этой несправедливости лишь один шаг к отрицанию Бога и человека, как его подобия.

«И значит, не будет толка от веры в себя и в Бога»…

А что же остаётся? Брести подобно зомбированному неведомой волей стаду к неведомой цели, подчиняясь фатуму, слепому инстинкту, подобному тому, который гонит рыбьи стада на смертельный и неизбежный нерест и пол­чища крыс, повинующихся дудочке могущественного и лукавого крысолова.

В какое время и по какой земле движутся пилигримы, словно колонна во­еннопленных, без охраны, сдавшихся врагу добровольно – это не имеет зна­чения. Словно послушные овцы, бредут они по организованным и расчерчен­ным дорогам цивилизационного, рукотворного ада, созданного, видимо, их же руками. Разве что одна конкретно-историческая примета есть в стихотво­рении: они бредут «мимо Мекки и Рима», то есть две самых великих мировых религии чужды этим избранным толпам.

Вечные протестанты, потомки Агасфера, закосневшие в своей отвержен­ности и своей гордыне… И Бог их не слышит, и солнце их жжёт, и птицы над их шествием «хрипло кричат» что-то погребальное, и с каждым шагом остаёт­ся всё меньше и меньше от великой иллюзии, которая дала пилигримам тол­чок много веков тому назад — для начала этого рокового, но безблагодатного шествия.

Вот каким апокалиптическим откровением – апофеозом похода пилигри­мов была поражена душа молодого Бродского, и этот ожог души остался у не­го на всю жизнь.

Иллюзия цели. Иллюзия жизни. Иллюзия спасения. Но утрата иллюзий не проходит бесследно. Лучше и точнее всех угадал драму Бродского один из са­мых близких его друзей Евгений Рейн, проницательно заметив, что «пилигри­мы» были важнейшей точкой в мировоззренческом становлении Бродского. Рейн нащупал все дальнейшие нити, протянувшиеся от этого старта: «Описы­ваемый им мир – это мир сумеречный, пессимистический, не оставляющий никакой надежды»; «Бродский становится мизантропическим и как бы одно­цветным поэтом, каким мы его знаем»; «Шутки довольно саркастичны и злы, и никакого просвета в этих стихах нет»; «Негативный философский взгляд, со­пряжённый гениально отточенной метафорикой»; «Видимо, в нем был и мо­мент моральной опустошённости»; «Именно это нагромождение изысканных темнот…». И это при всей любви к своему младшему собрату и ученику… Ну как тут не вспомнить мысль нелюбимого зрелым Бродским Александра Бло­ка: «Оптимизм, как и пессимизм — признак плоского и пошлого мировоззре­ния. Только понимание жизни как трагедии даёт цельную картину мира».

Самые сильные из «пилигримов» неизбежно скатываются к богоборчеству. И не случайно я вспомнил, что у меня на полках где-то стоит книга Хаима На-хмана Бялика, которого отцы-основатели сионизма считали великим поэтом. Книга эта издана в 1914 году в переводах и предисловии Зеева Жаботинского.

В ней всё как по заказу — и предисловие, и стихи, и поэмы — о «пилигри­мах». «Всё, что есть роскошь жизни, было изгнано из национального обихо­да: изгнана любовь, изгнана радость, изгнано творчество, изгнано всё то красивое, сверкающее, полнокровное, что Бялик объединяет в символе жен­щины, женского начала. Жизнь стала подобна пустынному каменистому ост­рову. Только этой ценой мог безземельный бродяга сохранить остаток того, что есть высшее сокровище каждого племени — остаток своей самобытной личности, последнюю прядь от догоревшей «гривы Огненного Льва». За сте­нами гетто, у чужих людей, искрилась и переливалась всеми красками Божи-ей палитры свободная полнота жизни, – для узников пустынного острова по­рыв навстречу этой жизни означал бы исчезновение вечного народа «в волнах реки Аввадон, чьё имя — Гибель». И вот на почве этой двадцативековой борь­бы между радостью бытия и суровой миссией самосохранения, между Аввадо-ном и Небом, развивается у Бялика великая трагедия современного еврейст­ва – нецельность, двойственность, сумеречная шаткость и зыбкость еврейской души» (Жаботинский).

Хаим Нахман Бялик, выходец из местечковой России, в начале XX века уехал в Палестину, в 30-е годы он восторгался расовой теорией Гитлера и Розенберга и сочинял стихи и поэмы, ставшие классикой еврейской поэзии.

Одна из сцен поэмы Бялика «Мертвецы пустыни» рассказывает о том, как проводник-араб путешествует с героем поэмы по Синайской пустыне и приводит его в места древнего захоронения, где, полузасыпанные песками Си­ная, лежат громадные остовы падших ангелов-пилигримов, которые, соглас­но «Книге Бытия», в доисторические времена «входили к жёнам человечес­ким». Так Хаим Нахман Бялик, тоже путешествовавший «мимо роскошных кладбищ», нашёл самое древнее из них.

То не косматые львы собралися на вече пустыни,
То не останки дубов, погибших в расцвете гордыни,
В зное, что солнце струит на простор золотисто-песчаный,
В гордом покое, давно, спят у тёмных шатров великаны.

Стёр ураган их шаги, потрясавшие землю когда-то,
Степь затаила дыханье, и скрыла, и нет им возврата.
Может быть, некогда в прах иссушат их ветры востока,
С запада буря придёт, и умчит его пылью далеко,
До городов, до людей донесёт и постелет, развеяв,
Там первозданную силу растопчут подошвы пигмеев,
Вылижет прах бездыханного льва живая собака,
И от угасших гигантов не станет ни звука, ни знака…

Да и сам Иосиф Бродский упокоился тоже как знатный пилигрим нового времени на одном из самых «шикарных кладбищ» мира — в Венеции, в ска­зочном городе, где жил еврейский ростовщик Шейлок и где рождались в средневековой Европе «ристалища», «капища», и «бары», и «банки», и «боль­шие базары». Мимо которых несколько веков спустя, как вечные тени леген­дарного Агасфера, проходили пилигримы Иосифа Бродского…

Но пилигримы Бродского могут иметь не только метафизическую сущ­ность, как некое агасферово братство, но и вполне реальные исторические очертания. Их можно себе представить, как ополчение, бредущее под руко­водством монашеско-рыцарских орденов – тамплиерского, францисканско­го, бенедиктинского – на заре раннего средневековья для «освобождения гроба Господня от неверных», а заодно и для завоевания земель и богатств Ближнего Востока… Первые крестовые походы, первая попытка фанатичной европейской черни покорить племена и народы Третьего мира.

Озлобленные на судьбу «протестанты» всех времён и народов, они могут принимать обличие европейского пуританского спецназа, предавшего огню и мечу цветущий животный, растительный и людской мир Северной Америки; они могут воплощаться в испанских конквистадоров, разрушивших до основа­ния несколько естественных в своём величии земных цивилизаций; они похо­жи на солдат чёрного интернационала иностранных легионов, державших в рабстве тех африканцев, которым удалось спастись в своих джунглях от севе­роамериканских работорговцев.

Помните гимн этих пилигримов: «День-ночь, день-ночь, мы идём по Аф­рике, день-ночь, день-ночь, всё по той же Африке, и только пыль, пыль, пыль от шагающих сапог, и отдыха нет на войне солдату»… Но это не просто сол­даты. Это хорошо обученные наёмники.

Пилигримы Бродского не имеют отечества; они не знают, что такое веч­ность потому, что находятся в плену у времени; они, пожиратели пространст­ва, всё время в походе, а это значит, что явления и картины жизни, сквозь которую они проходят — остаются для них чужими и непознанными. У них нет ничего кровного, родного. Это механические супермены цивилизации. Они не молят Бога о милости, но требуют поддержки от него, торгуются с ним («а значит, не будет толку от веры в себя и в Бога»), не понимая того, что, как сказал один мудрец, «с Богом в карты не играют».

Где только не побывал за свою короткую жизнь пилигрим Иосиф Брод­ский: в Англии, в Мексике, в Скандинавии, в Испании, в Голландии, в Капа-доккии, в Ирландии, в Прибалтике, в Италии, в Америке… И, конечно же, в Венеции. И везде отметился громадными полотнами однообразных, но блис­тательно зарифмованных скептических впечатлений!

 

II

Старая дорога
Всё облака над ней,
Всё облака…
В тени веков мгновении и незримы,
Идут по ней, как прежде, пилигримы,
И машет им прощальная рука.
Навстречу им июньские деньки
Идут в нетленной синенькой рубашке,
По сторонам
качаются ромашки,
И зной звенит во все свои звонки,
И в тень зовут росистые леса…
Как царь любил богатые чертоги,
Так полюбил я древние дороги
И голубые Вечности глаза!

То полусгнивший встретится овин,
То хуторок с позеленевшей крышей,
Где дремлет пыль и обитают мыши
Да нелюбимый филин-властелин.
То по холмам, как три богатыря,
Ещё порой проскачут верховые,
И снова

глушь, забывчивость, заря.
Всё пыль, да пыль, да знаки верстовые…

Здесь каждый славен
Мёртвый и живой!
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой.
Перекликаясь с теми, кто прошёл,
Перекликаясь с теми, кто проходит…
Здесь русский дух в веках произошёл,
И больше ничего не происходит.
Но этот дух пройдёт через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней, печальные немного,
Плывут, плывут, как мысли, облака…

Где и когда написал Николай Рубцов это стихотворение? Попытаюсь пред­ставить. ..

Юный нестеровский отрок вышел с берега Сухоны на старую дорогу через Усть-Толшму до Николы. Тридцать километров лесом, лугами, распадками, по влажным, наполненным тёмной водой глубоким колеям от когда-то буксо­вавших здесь телег и машин. Мимо заброшенных починков, почерневших прошлогодних зародов, серебристых от старости столбов телеграфных. Сколько раз, пока дойдёшь до Николы, присядешь то у заброшенного овина, то на лесной земляничной опушке, то возле древнего погоста, то у кустов ди­кой малины. Я представляю его себе усталого, в промокшей обувке, с фиб­ровым чемоданчиком, где немудреное бельишко, да сборник Тютчева, да во­рох черновиков. Он бредёт, покачиваясь от усталости, а вокруг «зной звенит во все свои звонки», но зато вглубь зовут «росистые леса», качаются белые ромашки, и, куда ни глянь, всё трогает и волнует душу – и «филин-власте­лин», и верховые, «как три богатыря», проскакавшие куда-то к дальней кром­ке горизонта, и тишина.

Здесь каждый славен мёртвый и живой!..

Редко-редко бывает, если какой-то грузовик догонит студента-пилигри­ма, шофер высунется из кабины и спросит: «Далеко ли идёшь?»

 

Я шёл, свои ноги калеча,
Глаза свои мучая тьмой…
—  Куда ты?
В деревню Предтеча.
—  Откуда?
из Тотьмы самой.

 Он садится в кабину и едет дальше, радуясь, что отдыхает усталое тело, и в то же время смутно понимая, что теряет нечто, не успевая вглядеться в небо,  надышаться ветром, распахнуть душу воле, синеве, зелёному простору. А потому, не доезжая несколько вёрст до родного села, просит шофёра притормозить и выходит из кабины.

И где-то в зверином поле
Сошёл и пошёл пешком.

В отличие от пилигримов Бродского, идущих сквозь безымянные, безвре­менные и безнациональные пространства, пилигримы Рубцова бредут по рус­скому, российскому, хотя и запущенному саду с радостной душой, сквозь лесные и травяные райские кущи, в которых нет ни «баров», ни «больших ба­заров», разве что мелькнут руины архаического быта – «полусгнивший овин» да «хуторок с позеленевшей крышей», да – «знаки верстовые» попадаются од-не, поставленные, может быть, во времена Разина и Пугачёва. Пилигримы Бродского проходят мимо «роскошных» ухоженных и архитектурно выстроен­ных мемориалов Западного мира, пилигримы Рубцова — мимо безымянных, уходящих в землю могил («каждому памятник – крест»), о которых со смире­нием можно сказать лишь одно: «Здесь каждый славен – мёртвый и живой», то есть повторить другими словами извечную истину: «для Бога мёртвых нет».Да и сам пилигрим Николай Рубцов, всю жизнь бродивший по русскому православному белому свету, вернулся на своё вологодское кладбище, от­нюдь не «шикарное», что явствует из стихотворения Анатолия Передреева, по­сетившего в 70-х годах могилу своего друга:

 

Лишь здесь порой,
Как на последней тризне,
По стопке выпьют… Выпьют по другой…
Быть может, потому,
Что он при жизни
О мёртвых помнил, как никто другой!
И разойдутся тихо,
Сожалея,
Что не пожать уже его руки…
И загремят им вслед своим железом,
Зашевелятся
Мёртвые венки…
Какая-то цистерна или бочка
Ржавеет здесь, забвению сродни…
Осенний ветер…
Опадает строчка:
Россия, Русь, храни себя, храни…

 

…А ведь некогда обе эти дороги вышли из одной точки Бытия, но, потя­нувшись по историческому пространству к горизонту, с каждым витком всё круче и круче расходились друг от друга…

Народы, как сказал один православный мудрец, «суть мысли Божий». Две дороги, избранные двумя великими народами, воплотились в две Божьи мыс­ли, тайну которых можно будет разгадать лишь в последние времена.

Пилигримы Николая Рубцова — это калики перехожие, облик которых за­пёчатлён в русских былинах и народных песнях… Это люди святой Руси, пер­сонажи не от мира сего, бредущие отмаливать грехи и свои и своего народа в Киевскую Софию, в Оптину пустынь, в Дивеево к Серафиму Саровскому, а кто и на Святую Землю.

Это некрасовский Кудеяр, ставший молитвенником и строителем Божьих храмов, это очарованный странник Лескова, это князь Мышкин Достоевского и Касьян из Красивой Мечи Тургенева, это босяки Горького и чеховские герои из повести «Степь», и богомольцы из стихов и поэм Сергея Есенина, это се­мейство Аввакума, бредущего в ссылку.

Это люди не времени, а вечности, о которых с такой проникновенной си­лой написал Алексей Константинович Толстой в одном из лучших своих тво­рений:

 

Благословляю вас, леса,
долины, реки, горы, воды,
благословляю я свободу
и голубые небеса,
и посох свой благословляю,
и эту нищую суму,
и степь от края и до края,
и солнца свет, и ночи тьму.
и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду…

 

Такая вселенская широта души непонятна и не нужна пилигримам Брод­ского. 

III

С будущим нобелевским лауреатом я познакомился через несколько лет после знакомства с Рубцовым в середине 60-х годов прошлого века, когда в редакцию журнала «Знамя» зашёл рыжеволосый молодой человек, отреко­мендовался и пожаловался на гонения, которым он подвергается в родном го­роде, и попросил меня прочитать его стихи.

Собственно, это были не стихи, а длинная поэма… Я прочитал её при ав­торе, поскольку он торопился с отъездом, и сказал ему, что как версификатор он весьма поднаторел в сочинении стихов, но поэма явно несамостоятельна, поскольку написана под сильным влиянием Пастернака и Цветаевой, и посо­ветовал ему никогда не публиковать её.

Но одновременно мне стало жалко его, почти юношу, за все наветы, вы­литые на него ленинградской прессой. А обвинения в «тунеядстве» вообще возмутили меня, поскольку я незадолго до того получил письмо из деревни Никола Вологодской области, где Коля Рубцов тоже жаловался на своих дере­венских земляков:

«Я проклинаю этот Божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне сво­ими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».

Чтобы хоть как-то утешить нервного рыжеволосого юношу, я подарил ему свою книжку «Метель заходит в город» с какой-то душевной надписью, кото­рую забыл (как забыл и сам факт дарения книги), о чём при случайных об­стоятельствах вспомнил лет через сорок после этой встречи и лет через де­сять после его смерти.

Первоначально я хотел назвать эту книгу «Очарованный странник» и от­крыть её следующим стихотворением.

Дальний Восток

 

Самолёт пожирает пространство…
Час. Другой. Не видать ни зги,
ни деревни, ни государства,
ни огня
бесконечное царство
бездорожья, тайги и пурги.

Вы, романтики и мореманы,
алкоголики в якорях,
добровольцы и графоманы,
комсомольцы и капитаны,
вам просторно в этих краях.

Места хватит а это значит,
можно шастать туда-сюда,
кочевать, корчевать, рыбачить
и судьбу свою переиначить,
если есть такая нужда.

Не хватает нам постоянства,
потому что вёрсты летят,
непрожёванные пространства,
самоедство и святотатство
у России в горле сидят.

А когда эта жажда охватит
до свиданья, родной порог!
Мне хватило, и сыну хватит,
и его когда-то окатит
околесица русских дорог.

 Но сей замысел по разным причинам не осуществился.

 

А в начале 90-х годов прошлого века у меня случилась короткая перепи­ска с Бродским, тогда уже жившим в Америке. Дело в том, что в 60-е годы в Москве жил незаурядный юноша по имени Сергей Чудаков. Сын крупного энкавэдэшного начальника, родившийся и выросший чуть ли не в Магадане, он сразу же при первом знакомстве заинтересовал нас (меня, Передреева, Кожинова) многими своими свойствами: несомненной талантливостью, литера­турным вкусом, знанием русской поэзии, плебейским эстетством, порочным обаянием и даже некоей артистической растленностью. Словом, он был свое­образной русской ипостасью то ли Дориана Грея, то ли одного из братьев Карамазовых.Кроме Иосифа Бродского с ним были в близких отношениях два Олега -Олег Осетинский и Олег Михайлов, которые до сих пор считают Чудакова од­ним из талантливейших поэтов своего поколения.Этот русский вундеркинд и у меня также вызывал острое любопытство, хотя стихи, которыми он баловался, иногда удивляли свободой, высокомери­ем и восхитительным цинизмом.

Ипполит, в твоём имени камень и конь.
Ты возжёг в чреве Федры, как жжёнку, огонь.
И погиб, словно пьяный, свалившийся в лифт,
Персонаж неолита, жокей Ипполит.

Колесницы пошли на последний заезд.
Зевс не выдаст, товарищ Буденный не съест.
Только женщина сжала программку в руке,
Чуть качнула ногою в прозрачном чулке.

Ипполит, мы идём на смертельный виток!
Лязг тюремных дверей и сверканье винтовок.
Автогонщик взрывается: кончен вираж.
Всё дальнейшее
недостоверность. Мираж.


«Я люблю тебя, мальчик, сказала она,
Вожделением к мёртвому вся сожжена,
Мне осталось напиться в ресторане «Бега»,
Мне осталась Россия, печаль и снега».

В 60-е годы мы встречались часто, но потом мой интерес к нему пропал, и мы могли не встречаться годами. Однако я почему-то до конца не выпускал из памяти его джеклондоновское лицо, скуластое, белозубое, большеглазое, обрамлённое крупными кольцами каштановых волос, и жалел о его не осуще­ствившейся литературной судьбе.Иногда до меня доходили слухи, что его то ли судили, то ли собираются судить за тунеядство, или за порнографические фильмы, или даже за сутенёр­ство. Но мне уже было не до Чудакова. Времена на дворе наступили грозные.

Однако вдруг в конце 1992 года в разгар государственной, бытовой и ду­ховной разрухи я получил от него отчаянное письмо из Чеховского района Московской области, из селения Троицкое-Антропово, из психбольницы № 5, в котором он просил меня либо вызволить его из дурдома (куда он попал как душевнобольной, вместо того чтобы загреметь в лагеря), либо прислать ему немного денег на продукты, потому что кормят в психушке впроголодь.

А ещё в конверте лежало письмо для Бродского с просьбой узнать амери­канский адрес последнего и отослать письмо в Америку. У Бродского Чудаков также просил денежного вспомоществования.

Я выполнил все его просьбы, послал ему денег, свежие журналы и свою новую книжку «Высшая воля» – стихи о смутном времени. В ответ весной 1993 года, когда начиналось роковое противостояние ельцинского окружения с российским парламентом, я получил от Чудакова очередное послание, ко­торое, в отличие от других, случайно сохранилось в моём архиве.

 

«Дорогой Стасик!

Восхищён книгой. Подробности в личном разговоре. Тираж в 5 тысяч ос­корбительно мал. Я же писал тебе, что продаю квартиру за 40 тысяч долла­ров, это будет в апреле, я выписан, дело утверждается в суде. На Пасху мы похристосуемся. Так вот тебе пасхальный подарок: я выпущу книгу вторым изданием (надеюсь с дополнением) тиражом тысяч в 30 и обязуюсь всё рас­пространить. Надеюсь ещё и прибыль получить. Пары тысяч долларов на это хватит. Но важно не это. Важно выиграть выборы. Я надеюсь быть одним из анонимных, но деятельных членов твоей избирательной команды. Когда бы ни состоялось голосованиеосенью или зимойпобеда русского крыла не­избежна. Я надеюсь, ты возьмёшь на себя ответственность быть членом уч­редительного собрания, сделать это надо в том же округе, что и в прошлый раз. Время только отметит (или высветит) твою правоту. Я беру на себя всё, что связано с TV (уже продумал, как это сделать в коротких роликах). Ну же­лаю тебе новых стихов. Прошу сообщить мне адреса, по которым ты отпра­вил мои письма в Нью-Йорк Бродскому и в «Русскую мысль«. Олегу (Михай­лову. Ст. К.) привет. Я готов придти ему на помощь дать новые темы, женить в третий раз, благословить на рождение наследника (мальчика). В за­ключение прошу прислать твой журнал 13 за 93 г. и, если можно, любые свежие номера «Литературного обозрения«, «Лит. учёбы» и «Вопросов лите­ратуры«. Я занят только немецким, читать нечего, кроме Евангелия.

Поклон. Сергей Чудаков«.

 Наш инфант террибль завёл речь о выборах в Российский парламент, по­скольку вспомнил, что в 1990 году я баллотировался в Верховный Совет РСФСР по Дзержинскому округу Москвы и занял второе место из 15, даже опередив таких известных людей, как генеральный прокурор России Трубин или всемирно знаменитый художник Илья Глазунов. На следующий тур голо­сования нас осталось двое – я и известный демократ, ученик и поклонник Са­харова Михаил Астафьев, который, конечно же, победил меня в либерально-демократической Москве… С той поры я оставил всякую мысль заниматься прямой политической деятельностью и печально улыбнулся, прочитав посла­ние Чудакова… Особенно то место, где он писал, что «победа русского крыла неизбежна». Письмо Чудакова, написанное Бродскому, я, конечно же, ото­слал и вскоре получил от Иосифа ответ, в котором он сообщил мне, что по­слал деньжат Серёже Чудакову, а заодно вежливо отказался от моего предло­жения напечататься в журнале «Наш современник», наверное потому, что смешно и не умно было космополиту Иосифу сотрудничать с русским нацио­налистическим журналом. Хотя его стихи, «наиболее русские», написанные в архангельской ссылке, я готов был напечатать безо всяких сомнений.Письмо Бродского я, к сожалению, по своей безалаберности потерял, о чём до сих пор жалею, потому что оно было документальным свидетельством наших если и не дружеских, но отнюдь не враждебных отношений.

А вскоре пред моими очами возник выпущенный из дурдома несчастный Чудаков, которого я узнал не сразу: его кудлатая крупная голова сжалась, ли­цо стало похоже на печёное яблоко, руки тряслись. И ни о каких выборах рус­ских патриотов в Учредительное собрание он и не вспоминал… Куда он ис­чез из нашей жизни и где похоронен – неизвестно, просто пропал без вести, как сотни тысяч людей в ельцинскую эпоху.

Последний, кто поддерживал какую-то связь с ним, был Олег Осетинский.

— Мы часто звонили друг другу, иногда встречались, — рассказывал Олег мне. — Я узнал, что после смерти матери он сдал часть своей огромной квар­тиры каким-то азербайджанцам. А я на несколько месяцев уехал в Америку зарабатывать деньги. Когда же вернулся и позвонил ему, то голос с восточ­ным акцентом ответил мне, что Чудаков продал эту квартиру им, и где он сей­час обитает – неизвестно… С тех пор прошло несколько лет. Был бы жив -объявился бы. Конечно, они его в асфальт закатали…

Это было не первое известие о смерти Сергея Чудакова. Ещё раньше рас­пространился слух о его переходе в иной мир, слух, который настиг Бродско­го в «американском далеке»… Бродский отозвался тогда на это печальное из­вестие любопытным стихотворением «На смерть друга», где Чудаков – тот же пилигрим, нашедший наконец своё последнее упокоение.

да лежится тебе, как в большом оренбургском
платке,
в нашей бурой земле, местных труб проходимцу
и дыма,
понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,
и замерзшему насмерть в параднике Третьего

Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.
Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей
не надо,
вниз по тёмной реке уплывая в бесцветном пальто,
чьи застёжки одни и спасали тебя
от распада.

Тщетно драхму во рту твоём ищет угрюмый Харон,
тщетно некто трубит наверху в свою дудку
протяжно.
Посылаю тебе безымянный прощальный поклон
с берегов неизвестно каких.
Да тебе и не важно.

И, конечно, весьма странно, а может быть, и поучительно, что в тот ис­торический момент судьба на мгновенье соединила трёх совершенно разных персонажей — еврейского юношу Бродского, ставшего впоследствии знаме­нитым космополитическим поэтом, сына энкавэдешника Сергея Чудакова, анархиста и эстета, ставшего в психушке крутым русским националистом, и Станислава Куняева, который попытался понять и Чудакова, и Бродского.

 

*   *   *

Следующее виртуальное свидание с Бродским у меня произошло зимой 2006 года, когда я приехал в Питер и остановился в гостинице для паломни­ков в Александро-Невской лавре, где мне вручили литературную премию имени Николая Рубцова. В скромном зале при лавре собрались друзья и поклон­ники поэта, пришла и дочка Рубцова Лена, которой я тут же передал денеж­ную часть рубцовской премии.А на другой день мы поехали в Ленинградский университет, посмотреть на недавно поставленный в его дворе памятник лауреату Нобелевской премии.Николаю Рубцову, несмотря на то, что он жил в Питере, работал на Киров­ском заводе, посещал литературное объединение при заводской многотираж­ке, никакого памятника в Питере нет… Впрочем, он ему и не нужен. С него хватит памятника в Тотьме на берегу Сухоны, памятника в Вологде на Набереж­ном бульваре, надгробия на вологодском кладбище с барельефом, на котором выложены знаменитые, ставшие чуть ли не поговоркой, слова «Россия, Русь! Храни себя, храни!»

А здесь в каменном каре Двенадцати петровских коллегий собралась дру­гая компания скульптур, в которой ему не было бы места.

Монумент Андрею Сахарову со связанными за спиной руками, сваренный из металлических полос и прутьев, не памятник, а скелет из ржавой армату­ры, как будто трижды Герой Социалистического Труда прошёл через Освен­цим. Слава Богу, что Елена Боннер не видела этот ржавый скелет своего зна­менитого супруга… Памятник поручику Киже — железная связка всяческих ржавых обрезков; памятник молодой ведьме, летящей то ли на бревне, то ли на помеле, с сигаретой в руке, с задницей, блестящей от прикосновения сту­денческих рук.

Ещё несколько уродцев, облик которых я не захотел рассматривать, а име­на их разгадывать… Одно слово — пилигримы из стихотворения Бродского. И наконец мои спутники подвели меня к какой-то нескладной конструкции: «А вот это, Станислав Юрьевич, Ваш знакомый, великий поэт!»

… На уровне моего пояса на асфальте на попа стоял небольшой чемодан­чик, грубо сваренный из толстых листов ржавого железа. На торце чемодан­чика лежал каким-то образом прикреплённый к нему плоский необработанный камень, а к камню была прикреплена голова то ли из чёрного кокса, то ли из какого-то металла, вся в рытвинах, в оспинах, в коросте; лицо этой головы было запрокинуто к небу, и его украшала счастливая и, несомненно, дебиль­ная улыбка. Глаза на лице были полузакрыты. А сама голова стояла на кам­не, словно отрубленная… Словом – карикатура. Отвратительнее этого памят­ника (если суммировать впечатление от него) я видел только две скульптуры: бюст Осипу Мандельштаму в Москве и памятник Чехову в Томске…

Я по-гамлетовски погладил ладонью скульптуру по шершавой, чуть ли не золотушной голове. «Бедный Иосик… что они с тобой сделали! Похоронили тебя на шикарном кладбище, на которое ты, будучи в сословии честных пи­лигримов, глядел с угрюмой неприязнью… Но этого мало. Вместо того что­бы изваять тебя в человеческом образе, как изваяли Николая Рубцова на его родине, тебе поставили не памятник, а какую-то бесчеловечную карикатуру. Если вспомнить твои строчки: «На Васильевский остров я приду умирать» — ты был достоин лучшего изваяния…»

… Когда я уезжал в Москву, то Володя Бондаренко сказал мне: «Ты зайди на Фонтанку в музей Ахматовой, в нём есть экспозиция «Американского каби­нета Иосифа Бродского». На выставке лежит твоя книжечка «Метель заходит в город» с твоим автографом». «Ты прочитал его? — спросил я Володю. — Инте­ресно, что я написал Иосифу почти полвека тому назад!» — «Нет, не прочитал, книжка была под стеклом в стеллаже, запертом на замок…».

… Мы вскочили в машину и помчались на Фонтанку. Но опоздали. Музей уже был закрыт, и охрана, конечно, не пустила нас в залы, а вечером уезжал.

Однако я взял у охранника телефон музейной сотрудницы Нины Иванов­ны Поповой и, возвратившись в Москву, позвонил ей:

—  Нина Ивановна!  Прошу Вас,  возьмите из экспозиции книжек, которые у Бродского были в Америке, мою книжечку «Метель заходит в город» и про­читайте, пожалуйста, какие слова я написал ему на память почти полвека то­му назад…

Через минуту приятный женский голос ответил мне:

—  Слушаете? Я читаю Вам Вашу дарственную надпись Иосифу Александ­ровичу:

«Иосифу Бродскому с нежностью и отчаяньем, что эта книга будет совер­шенно чужда ему».

Я уже тогда понимал, что моя книжечка о России (странно, что он сохра­нил её для себя) будет чуждой ему так же, как мне со временем стали совер­шенно чужды его знаменитые «Пилигримы». Странно, что я до сих пор по­мню их.

01.2011

http://kuniaev.ru/?page_id=343

наверх